Поразмыслив и ответив ей восемью точками (ошибка передачи), я, дурак, этим только раззадорил ее, теперь я не повторю этой оплошности. Прежде всего я не из тех, кто, если речь идет о его дочери, готов кричать: «Внимание, старина, прикасаться только глазами!» Я знаю, что это прекрасное дитя моего изготовления волнует желание, что она сама имеет хороший аппетит; я видел, как она выходила на цыпочках, видел, как она с еще влажными губами, глазами в голубых тенях возвращалась домой, утомленная и насытившаяся, и молча одаривала меня улыбкой, — неужели я буду из-за этого сходить с ума? А кроме того, что ж! Если я не смеюсь над собой густым смехом Вилоржея, принимающего все с шотландской враждебностью, то это потому, что я знал с первого дня: этого не миновать. Она хотела его, он у нее есть, ее дикарь. А он, в конце концов, не пустынник какой-нибудь. Если он дал обет бедности, обет послушания природе, а это еще под вопросом, — то ведь это никогда не влекло за собой обета целомудрия. Черт с младенцем связался. Откуда эта поговорка? Я забыл; но я хорошо знаю, что обольститель никогда не напишет своего имени возле имени моей дочери внутри сердечка, на стволе ясеня, где-нибудь на туфе; я знаю, что он не соединит их в книге мэрии. Быть может, я негодный нежный отец, алчущий ее присутствия, и потому хочу для своей дочери любовника, а не супруга?

XX

Едва слышное кудахтанье автомобильчика Амели, служащей управления связи, молодой вдовы, которая, по слухам, любит, чтобы ее утешал контролер, первые ноты пения пилы (и сегодня я мог бы поспорить, что то, что распиливали на длинные, гладкие бревна, — это было не дубом, а тополем); отъезд пока еще пустой машины сборщика, катящего к группе бидонов, расположившихся после доения коров там, где тропки выходят на дорогу, — все это происходит каждый день, почти в одно и то же время, когда я бреюсь. К сегодняшнему утру следует еще добавить веселые звуки флейты, которые раздаются со стороны пристройки: «Сколько у тебя красивых девушек, жирофле, жирофле!..» По правде сказать, у меня только одна, но она находится сейчас как раз рядом с исполнителем и не может не считать, что слова слишком знакомые — одновременно и слишком значимые. За невозможностью крикнуть: «Нет, Рене!» или «Нет, Шарль!» (остальных я просто не знал), она кричит: «Нет, Ты!» Прекрасное доказательство, если б в нем была нужда, ибо еще вчера она говорила ему «вы». А также и прелестное затруднение. Вот уже месяц, как я чувствую себя обязанным, — и часто раздражаюсь от этого, дабы соблюсти анонимность, — использовать всевозможные выражения: мосье Тридцать, наш гость, наш пансионер, наш друг. У меня уже язык прилипал к горлу, что осложнило наши беседы; наши ежедневные взаимоотношения должны были казаться шутовскими, а вскоре и скандальными в глазах страсти, всегда желающей назвать свой предмет.

Но звонит телефон, и я с одной выбритой щекой, а другой — намыленной бегом спускаюсь вниз.

— Итак, что нового, господин директор? Вам не хочется что-нибудь мне сказать? Дни идут, отношения у вас стали близкими, и тут трудно не выдать себя…

Мадам Салуинэ! Она уверена, что ее узнали, хотя бы по голосу, не говоря уже о роде вопроса, и поэтому не стала отрекаться от себя. Что нового, об этом, конечно, я не собираюсь ей напевать, во всяком случае, ее осведомителем я не стану. Сделаем по-другому. Ответим так, как если бы в действительности я не мог ни от кого ничего узнать кроме как от нее:

— Ей-богу, я просто извелся. Но раз вы объявились, то, значит, вы напали на след.

— И не на один!

На том конце провода смущенное замешательство. Потом она подъезжает с просьбой:

— Если б вы желали мне помочь, то объявите, как бы между прочим, вашему протеже, что ему хотела бы нанести визит мадам Агнес. Если он как-то отреагирует на это, предупредите меня. Я веду расследование независимо от бригады поиска. Меня не так-то просто уходить…

Но тут, переменив тон на веселый, она произносит:

— Кстати, я знаю, что ваш друг очень мило играет на флейте… этим, между прочим, тоже не надо пренебрегать. А правда, что он также и хороший моряк на пресной воде?

Не дожидаясь подтверждения, она цедит сквозь зубы «до свидания» и вешает трубку. Речь идет о предупреждении: наш лодочник был обнаружен одним прибрежным жителем, который тотчас же дал знать об этом прокурору. Кем именно? У меня есть одна мыслишка. Почему? Это, мне кажется, ясно: потому что благорасположение, могущее стать соучастником, должно быть тоже взято на заметку. Я надеялся, что моему гостю сослужит добрую службу моя репутация, а, оказывается, она может пострадать. Медленно поднимаясь наверх в ванную комнату, я снова впадаю в уныние, и в зеркале с двумя створками, где я разглядываю себя, свое лицо, которое, — кра-кра, — выбриваю немного нервозно, я вижу нескольких Годьонов, и они показывают мне язык, очень недовольные друг другом, — одни обвиняют других в непоследовательности, а другие — первых в трусости.

Возвращаюсь вниз, — умиротворенный, но с двумя порезами на щеке, смоченными одеколоном; я собираюсь пообедать, потом навестить мадам Сибило, кондитершу, немного галантерейщицу, немного молочницу, немного колбасницу, чей магазинчик когда-то содержала ее мать, а меня, когда я был ребенком, он приводил в восхищение своим разноцветьем и своими запахами. Мадам Сибило, крупная женщина с жирными волосами, скользит на своих «лыжах», очень подходящих для ее толстых варикозных ног, стянутых бандажами, просвечивающими сквозь черные чулки. У нее один глаз стеклянный, сделан он плохо, а потому смотрит на вас искоса. Так как места для тележек нет, она модернизировала свой магазин и предложила клиентам корзины металлического плетения, изменилась только упаковка товаров, за дверью с колокольчиком вы всегда найдете достаточное количество хлеба, сам же магазин стал информативным центром:

— Вы слышали, что они арестовали трех торговцев мясом на Белеглиз? — говорит мадам Сибило, обращаясь к мадам Варан, которая стоит передо мной в очереди в кассу. И вот я возвращаюсь с этой новостью и с различными продуктами, в частности шестью литрами стерилизованного молока, срок годности которого я долго изучал и который мадам Сибило, если б спросили у нее, предпочла бы не знать.

А пока, один-одинешенек, я жду в кухне. Ночь любви и долгое утро всегда идут рука об руку, и главная забота, по крайней мере у Клер, заключается в том, чтобы сделать из этого промедления не признание (что предполагает какое-то насилие над собой, а Клер этого не выносит), а молчаливое оповещение: это так, папа, и не будем об этом говорить. Новая мода: до сих пор она оставляет много вопросов. Но, помимо временного зятя, она никогда никого не приводила в дом; Клер никогда не была в такой ситуации, о чем я и размышлял, не столько досадуя, сколько забавляясь, ситуации, которая могла бы закончиться, если не оказалось бы под рукой пилюли, ребенком, рожденным от неизвестного отца, хотя всегда и присутствующего в доме.

Не будем, однако, торопиться и звонить в колокольчик: они идут, окно это подтверждает. Они идут тесно обнявшись. Впервые хромоногий идет без палок, на обеих ногах, поддерживаемый со стороны больной ноги, на которой он подпрыгивает и которую он волочит по гравию. Тут я вскакиваю, и на черепице, где мы записываем мелом, привязанным к нитке, поручения или телефонные звонки, пишу: «Я у кондитерши». Стираю. Скрипят одна за другой три ступеньки крыльца. Я пишу: «Звонила мадам Салуинэ». Призадумываюсь, я не люблю мадам Салуинэ, проведем еще раз тряпкой. Потом, снова подумав, я прихожу к выводу: меня ведь не обязали отчитываться, я просто могу сообщить о том, что теперь способно огорчить мою дочь. Снова берем мел. Звонила мадам Агнес… Когда я пишу последнюю букву, дверь отворяется и через нее проскальзывают странные местоимения второго лица:

— Видишь, ты можешь идти без меня, говорят тебе: через две недели ты побежишь, как лань.

И впрямь он движется без всякой помощи, этот наш высокий блондин, не непоколебимый, а скорее смущенный, чувствующий себя неловко, с затуманенным взглядом, как у всех самых свободных юнцов нашей вседозволяющей эпохи, когда они оказываются перед отцом свободной девушки, с которой они только что любились. Его творения не отнимают у меня моих, и поэтому я не сержусь ни на него, ни на Клер, которая тает от радости; она обнимает меня, вкладывая в этот жест всю свою настойчивость, потом поднимает голову и спрашивает: